Притча о Белом Ките

Сен 23 2014

автор = николай Трубников

О, как несущественно все существующее! Что есть воистину существующего, помимо невесомых мыслей?
Г. Мелвилл
«Моби Дик, или Белый Кит» Германа Мелвилла не просто необычное, из ряда выходящее произведение, своеобразное и особенное, неподводимое под литературные определения и правила. Это произведение в полном смысле исключительное. По остроте представленного материала и глубине проникновения в него, по его философской осмысленности не имеющее равного в американской и вообще западной литературе последних ста лет. По трагической напряженности мироощущения, обращенности к вечной проблеме человеческой личности, человеческого места во вселенной, человеческой и вселенской ее, этой личности, проблем жизни и смерти человека — близкое, духовно родственное лишь некоторым из гениальнейших произведений мировой литературы. Роман Мелвилла неповторим, как они, как Соломонов Екклезиаст-Когелет и Ницшев «Заратустра», как шекспировский «Гамлет» и гётовский «Фауст», как «Братья Карамазовы» Достоевского и «Мастер и Маргарита» Булгакова. Как они, неповторимым, единственным и исключительным образом подает и истолковывает неповторимый, единственный и исключительный по своему характеру, значению, размерам и смыслу предмет. Как они, не поучает, не повторяет надоевшей лжи о том, как надо жить и преуспевать в этом мире. Как они, обращен к человеческой личности, одинокой если не перед лицом жизни, какую ей приходится вести, то перед лицом смерти, какая ей предстоит. Он преподает нам трудную науку умирать, без которой нет, не может быть науки жить, ибо то и другое — умирать и жить — в конечном счете, в самой простой, первой и глубочайшей основе есть одно и то же.
Почти сто сорок лет назад вышел в свет этот роман. Намного меньше возраст его русского издания (1961), не ставшего сенсацией и позволяющего надеяться лишь на будущий, более глубокий, чем сенсация, успех его в русской читательской среде. Пока же роман едва только начинает получать у нас признание. Еще не встретил своего русского читателя. Не многие сейчас прочтут его. Еще меньше сумеют преодолеть его необычную, во многом чуждую нам эмпирию. И едва ли не единицы преодолеют ее, прочтут и поймут роман. Большинство же, заглянув в страницы этого трудного, многозначного, многопластного, если можно здесь так сказать, произведения, скоро закроет их, задетое странностью, обманутое названием, темой, манерой, непохожестью на все, к чему привык и что успел освоить широкий читатель, чего ждет литературный сноб, что ищет в чтении литературная элита.
Поэтому и просится слово об этом романе и за этот роман, пока еще нуждающийся в таком слове. Поэтому и хочется, может быть, не столько дать его анализ или толкование — а в этом тоже есть нужда, — сколько просто рассказать, о чем он, и тем самым помочь ему найти своего хорошего читателя, его — хорошему читателю. Тому читателю, который отнюдь не без оснований отвергает сейчас, сегодня, в последние годы тысячелетия длинные повести о животных, китах или слонах, о дальних путешествиях и кораблях, капитанах и романтике Южных морей. Который ищет не развлечения и отдохновения от положительных трудов жизни, не эстетически идеальных приправ к приевшемуся ее течению, но — понятия жизни, постижения ее смысла. Который еще не перемучился если не первым из человеческих вопросов: быть или не быть? — то по крайней мере последним из них: как быть? Еще не перестал искать, что есть жизнь? что есть он, его человеческая личность, его «я» в этом мире? и что есть этот мир, в каком он живет? что есть его жизнь в этом мире и его смерть в нем? что есть мир для него и что есть он для мира?
К этому читателю, и только к нему, обращается из своего времени в наше Герман Мелвилл. Решению этих вопросов отдает он страсть, время, терпение, боль и мощь своей мысли. Ему, этому читателю, предлагает он свою книгу — не повесть, но притчу о ките; не роман, но проект, пускай только «набросок проекта», неожиданной и странной поначалу, но очень глубокой, очень правдивой и верной, очень возвышенной, но и очень суровой и требовательной концепции человека и мира. И ему же, этому читателю, и только ему, дает Мелвилл ключ для понимания текста, скрыв, спрятав, зашифровав свое произведение от всех, кто в нем уже или еще не нуждается, обозначив тем самым единственно доступным ему способом точный в духовном пространстве и времени адрес написанной им книги.
* * *
Необычен этот роман. Нет в нем ни затейливой интриги, ни повести о счастливой или несчастной любви, ни даже героини в общепринятом смысле этого слова. Всего для трех женщин нашлось в нем место, но и те мелькнули на одной-двух страницах в начале книги, не вызвав ни интереса, ни желания узнать их ближе. Необычен, хотя и предельно прост его сюжет.
Молодой школьный учитель из Нью-Йорка, Измаил — так он просит называть себя*, — испытывает растущее чувство отчужденности от интересов и дел окружающего его мира, все большей неудовлетворенности собой и жизнью, какую ему приходится вести, ощущение несовместимости с ней. Бесперспективность, одиночество, мрачные мысли — все это не покидает его. Чужому у себя дома, ему не к чему прилепиться, и Измаил, полагаясь на благотворное воздействие простой и суровой жизни матроса, решает отправиться в какой-нибудь далекий океанский рейс, чтобы посмотреть на мир с другой, с водной, темной — так он думает — его стороны, поскольку светлая, земная и цивилизованная сторона как-то очень уж неравномерно распределяет свой свет, не достигающий тех углов жизни, в каких приходится ютиться менее удачливой или менее приспособленной половине человеческого рода. Не раздумывая долго, Измаил нанимается матросом на китобоец «Пекод»** и отправляется в плавание.
Однако рейс на «Пекоде» оказывается не совсем обычным. Дело в том, что судно ведет в море капитан Ахав***, потерявший в прошлом рейсе в борьбе с гигантом-кашалотом ногу и теперь поглощенный навязчивой идеей выследить в океане этого кита — его легко опознать по необычной для китов белой окраске и изуродованной челюсти — и отомстить ему за свое увечье и гибель многих китобоев, потерпевших, поражение в борьбе с этим необыкновенным китом. Преследование кита становится манией Ахава. В белом ките видит он чуть ли не воплощение мирового зла, а в себе — спасителя, призванного сразиться с ним и уничтожить его.
* Это имя, как и ряд других имен и названий, нуждается для нашего читателя в объяснении. Дело, конечно, не в том, что мы встречаемся здесь с особенностями населения Новой Англии, с тем, например, что преобладавшие здесь во времена Мелвилла квакеры давали детям библейские имена. Но оно не сводится, наверно, и к поиску ближайших библейских параллелей, какие тут могут быть прослежены. Скорее автор с самого начала готовит читателя к расшифровке текста, к поиску подоплек событий, скрытых их смыслов. (О библейском Измаиле см.: Быт. 16:11, 12; 17:20,21.).
** То же относится и к этому названию. У английского читателя оно, очевидно, должно было вызывать ассоциации с идеями греха и греховности.
*** 3 Царств. 16:29-34. (Пом. кап. Фалек — о нем я не говорю здесь — тоже библейское имя (Быт. 10:25), означает «разделение». Если Мелвилл имеет в виду divide et impera [разделяй и властвуй], что очень возможно, то Вилдад был бы властитель или что-то вроде этого.).
Поиск кита, погоня за ним составляет сюжетный стержень романа. В конце концов Моби Дик — так китобои прозвали этого необыкновенного кита — выслежен. Однако попытка загарпунить его приводит в гибели судна, капитана и команды. По счастливому стечению обстоятельств один Измаил спасается посреди океана в гробу, приготовленном для несостоявшегося погребения одного из матросов и теперь всплывшем над затонувшими обломками судна. Вскоре Измаила подбирает китобоец «Рахиль»*, капитан которого разыскивает в районе промысла безнадежно потерянный во время охоты вельбот с подростком сыном на борту.
В ближайшем сюжетно-эмпирическом смысле «Моби Дик, или Белый Кит» — книга об океанском рейсе корабля-китобойца. Об охоте на огромного кашалота, о каких, наверно, немало рассказывали во времена Мелвилла в матросских кубриках. О многочасовых погонях за китами и потопленных вельботах. О гарпунах, линях и острогах, о разделке китовых туш. О бочках вытопленного жира, чаде салотопной печи, смраде гниющих груд китовой плоти. О чудесных свойствах спермацета — жира кашалота — едва уловимом во всем этом чаде и смраде, непередаваемом, как первое дыхание весны, фиалочном запахе амбры, добытой в зловонных недрах разложившегося животного.
Это книга о китобоях, из поколения в поколение отправляющихся возделывать зыбкую океанскую ниву, чтобы в тяжелом труде за кусок хлеба совершить с морем странный и страшный товарообмен жизни на жизнь, крови на кровь, смерти на смерть и убийства на убийство. О матросах, разноязыком сброде, опускающемся по сходням китобойного судна на последнюю, самую низшую для побережья Новой Англии того времени ступень общественной лестницы. Или, напротив — а может быть, и то же самое, — поднимающемся по его трапу на низшую первую ступень приобщения небелого населения мира к европейско-американской цивилизации.
* Быт. 28-34. Так и хочется назвать в качестве еще одного источника «Иосифа и его братьев» Томаса Манна. Однако «Рахиль» Мелвилла — весьма символический образ — и реалистическая Рахиль Т.Манна не объясняют друг друга.
Это роман о помешавшемся капитане, который принял белого кита за воплощение вселенского зла, взял на себя миссию карающей справедливости и теперь ведет корабль с доверившимися ему людьми к неведомой им, бессмысленной для них гибели. О человеке, жестокое безумие которого и презрение к человеческим слабостям и мелочным человеческим интересам ужасают нас не меньше, чем восхищает редкое благородство духа, могучая воля и мужество, неутолимая жажда справедливости.
Так что же все-таки это за книга? Повесть об охоте на чудовище-кита? О коварном животном, мстительная ярость которого требует новых и новых человеческих жертв?
Но почему тогда этот странный кит собственной, так сказать, особой является лишь на последних страницах книги?
Приключенческая? О рейсе судна с потерявшим рассудок капитаном и бедствиях обреченной на гибель команды? Но тогда тоже не совсем понятно, зачем в ткань повествования автор вплетает один исторический экскурс за другим? Зачем на его страницах появляются имена Плиния и Плутарха, персонажи Библии и таитянских сказаний, выписки из Бэкона и Гоббса, Кука и Блекстона, из Элизабет Оукс Смит, Эккермана и «чего-то неопубликованного»? Зачем автор приводит подробные сведения, от Эрика Рыжего до капитана Скорсби, о происхождении, размерах и хозяйственном значении добычи китового жира, а также описание способов охоты и техники переработки этого своеобразного сырья? И для чего он, например, сравнивает истребление китов в Мировом океане с истреблением бизонов на равнинах Северной Америки?
Может быть, это просто беллетризованная история и теория китобойного промысла, сдобренная к тому же больной фантазией профана и дилетанта-автора, изучавшего предмет не в тишине научного кабинета, а в затхлой сырости корабельного кубрика? Видевшего промысел не с высоты капитанского мостика, а со скамейки вельбота, где в силу самого способа передвижения ему, гребцу одного из вельботов, приходилось сидеть спиной вперед?
Тоже сомнительно. Слишком уж фантастична для профана-историка и дилетанта-теоретика эта больная фантазия. Слишком больна эта боль повествования, далеко простирающегося за пределы ведомственных китобойных интересов. Слишком глубоко постижение в реальностях китобойного промысла реальностей, выходящих за узкие его пределы.
Может быть, это просто очень большой фельетон? Растянутый на 600 страниц пасквиль случайно попавшего на судно слабодушного горожанина на героических тружеников моря? — Неудачника? — На процветавший и обогащавший страну почтенный промысел? — Горемыки, необоснованно обобщившего частности одного рейса до размеров вселенского бедствия?
А может быть, перед нами Слово Провидца? — Об Американском Обществе? — Направившем руками недостойных кормчих государственный корабль к ложной цели? — Идущем к неведомой, но неминуемой гибели?
Но почему тогда, рассказывая об американцах, автор как будто ни словом не обмолвился об американском обществе? Почему он вообще ставит на одну доску, выказывая при этом самое явное отсутствие к ним симпатии, такие «собирательные величины», как нации, акционерные и прочие общества? И как мы объясним этим занявшую в романе столь значительное место тему одинокой человеческой души, отторгнутой от так необходимого ей сердечного общения и брошенной в океан безысходности и отчаяния? Тему ищущего тепла и участия, взыскующего добра и радости одинокого «я» героев? «Я» автора? Читателя? И как объясним картины величия, красоты, могущества вселенной и картины тождественных ей, во многом равных ей красоты, величия и могущества человеческого духа, заключенного автором в столь странные, столь непредставительные даже для его времени, столь грубые, столь неотесанные формы? Да и при чем здесь, наконец, повесть о благороднейшем из сумасшедших, о трагическом рыцаре Ахаве, Дон-Кихоте Океаническом, поднявшемся на борьбу за свои человеческие права против всех сил неба и ада? Один на один в непреодолимом одиночестве ведущем беспримерную войну не с ветряными мельницами, принятыми за великанов и чудовищ, а с полным сил и воли к победе чудовищем-левиафаном, принятым за воплощение отвлеченного принципа. При чем здесь повесть о мужестве и величии человеческой личности, бросившей вызов богам, обвинив их в бесчестной игре, навязанной нам, трепещущей человеческой плоти? Повесть о человеке, всем существом возжаждавшем справедливости, вооружившемся против Его Вселенского Величества Мирового Зла, сразившемся с ним, павшем жестокой смертью, но не смирившемся, духовно не побежденном?
Или о другом? Изгнаннике Измаиле. Поломанном, но также не сломленном до конца, не утратившем если не веру в добро, правду, друзей, если не надежду на то и другое, то нужду во всем этом. О потерявшем все, что может потерять человек, но принявшем взамен как свое последнее достояние весь этот мир, как он есть, со всем его добром и злом, как ни с чем не сравнимое, ничем не способное быть возмещенным, но одновременно и неотчуждаемое, пока жив, никем и ничем не способное быть отнятым благо. Как величайший и редчайший дар слепого случая, как найденный счастливый, уже выигравший, и выигравший бесконечно много, билет. О принявшем всю эту вселенную как свой дом и свой храм. Не свое «другое», но свое исконное, подлинное и единственное «я». И нашедшем в этом принятии мира до конца — до предела, до гроба — спасение и жизнь, дальнейшую возможность быть со всем этим, во всем этом и всем этим. Не просто частицей мира, но частицей, вместившей в себя мир.
Так, может быть, китобойная тема является для автора просто удобным, литературно легко моделируемым материалом для какой-то лишь внешним образом связанной с ним концепции? Тоже нет. И не только потому, что повествование о китах и китобоях живет самой полнокровной собственной жизнью и имеет самостоятельную не только литературную, но документальную ценность, но и потому также, что без этого повествования и без этой документальности у нас нет и не может быть никакой концепции.
Так не похожа ли тогда ценность этой темы на нумизматическую ценность уникальной монеты? Не определяется ли и она не только количеством и качеством заключенных в ней унций хорошо сказанных слов о чем-то очень интересном, но также и чем-то другим, трудно определимым, но бесконечно более значимым и ценным?
Китобойная тема беспредельно дорога автору, и он не скрывает этого. Рейс на китобойце, в котором Мел-виллу действительно пришлось однажды участвовать, явился для него, как говорит он сам, его Йельским колледжем и Гарвардским университетом. Мелвилл очень многим обязан китобойному промыслу, обогатившему его уникальным жизненным опытом, научившему по-новому видеть и понимать жизнь. Но китобойная тема интересна ему не только ее номинальным эмпирическим интересом. Она дает не только изысканную пищу для наблюдения человеческой природы. Но — и это представляется несравненно более важным — еще и совершенно особую точку этого наблюдения. Дает не только редкостные условия проявления человеческой природы, но и уникальную чистоту наблюдения, в которой только и возможна та необычайно высокая температура духовного пламени повествования о Белом Ките, в котором без остатка сгорает все достойное огня, все книжное и придуманное, и выявляется и пребывает во всей чистоте и всем блеске лишь то, что не лигатура, не подражание действительности, но сама действительность, что имеет собственный, не отраженный, не наведенный блеск, что обладает достоинством подлинника, определяется как истина.
Это не значит, конечно, что подобной чистоты не могли бы дать какие-нибудь другие условия литературного экспериментирования, какая-то другая эмпирия, — уж наш-то XX век обогатил нас всякой эмпирией. Это значит, что в середине прошлого века Мелвилл мог найти ее здесь, и только здесь. Это значит, что Мелвиллу повезло в его относительно благополучное, не столь напряженное, не столь потрясенное, как наше, время иметь подобную эмпирию, в ее феноменах исследовать сверхэмпирический, ноуменальный смысл происходящего.
А эмпирия китобойного рейса в этом отношении оказалась действительно уникальной. Палуба китобойца — чуть ли не полной моделью всемирной истории, которая начинается приказом поднять якорь отправляющегося в плавание судна и заканчивается затерянной в безбрежном океане вселенной безмолвной его гибелью. Чуть ли не полной моделью социального устройства: от чернокожего юнги и прислуживающего за столом мальчишки до султана, императора, Римского Папы — капитана, со всеми причудами его характера и образа мыслей, о неограниченной монаршей властью, над диктатурой которого только бог, да и то не всегда. С его рыцарями-помощниками, оруженосцами-гарпунщиками, с его белыми и черными рабами-матросами.
Тут проходит чуть ли не вся человеческая жизнь от первого выхода в море подростка до одинокого пенного вала матросской смерти. Вся жизнь, от начала до конца. Какой она бывает в ее концентрированных, стремительных, как схватка с китом, формах, и в ее спокойной размеренности, подобной неторопливому бегу океанских волн, со всем однообразием корабельного быта, водных просторов, ветров, небес. Вся жизнь, которая от береговой отличается лишь тем, что проходит в почти полной изоляции от благоустроенного цивилизованного мира, на самом его краю, на утлой конструкции из досок, тремя четвертями дюйма отделяющих преисподнюю тьму океанских глубин от горнего света небес и жизнь от смерти, которые не разгорожены здесь ни длительностью времени, ни пространствами суши, ни крышей над головой, ни городской, ни кладбищенской стеной.
Не эти ли условия сообщают сверхэмпирическую ценность эмпирии китобойного рейса? Не они ли придают жизни «на краю» ту остроту, ту отчетливость духовного зрения, которые притуплены возней береговой повседневности, стерты ее теснотой и гамом? Не эти ли условия позволяют автору освободить пространство для величественной архитектуры его романа? И не участвуют ли они, эти условия, в построении, сложении, распределении, противоборстве действующих в романе сил, стремлений, тяготений? И не определяется ли тогда ценность этого произведения не только тем, какова сама по себе его архитектура, его состав и строение, но и тем также, как реагирует этот состав с составами окружающего мира, как вписывается это строение в этот мир, как меняет соотношение видимых объемов и масс, какие созвучия и диссонансы порождает в контурах действительности, что и как отвечает этой действительности и что и как эта действительность отвечает ему?
Так, и, наверно, только так, можно подходить к «Моби Дику», потому что действие романа никоим образом не сводится к эмпирии происходящего на палубе «Пекода». Совсем напротив, оно выходит далеко за эти пределы и включает не только бездну за контурами судна: неба над его мачтами и океана под его килем, не только оставленное за кормой, но и беспредельное пространство мысли, освобожденной здесь от береговой сутолоки, от мышиной возни городской, поглощенной неустанной борьбой за блага плоти и не успевающей духовно жизни.
Лишь эмпирически, лишь на первый взгляд действие развертывается на палубе корабля, когда тот оказывается один на один с океаном, и привычные нам замкнутые формы сухопутной жизни если не исчезли совсем, то надолго отодвинуты. На самом деле покинутое, сжатое в узкую линию исчезающего горизонта береговое пространство сменяется широким пространством океана и небес, а шум человеческих дел и слов — покоем мысли, освобожденной здесь для неспешных созерцаний мира и спокойных размышлений о нем.
Собрав объем человеческих дел в бесконечно малую точку судна, роман сопоставляет его с бескрайне расширившимся миром вселенной. Сравнивает, сталкивает два эти мира, и это столкновение оказывается тем более острым, что рейс «Пекода» — китобойный рейс, тем более катастрофическим, что это необычный китобойный рейс, что судно ведет Ахав, отправившийся в море не за китами и китовым жиром, не для того, чтобы попользоваться от щедрот моря, как думает команда и как полагают оставшиеся на берегу в ожидании полных трюмов владельцы «Пекода». Ахав вышел в мир, чтобы навязать ему свою больную, свою безумную волю, свою короткую человеческую мерку. Не в океан ведет он свой корабль, но лишь в одну из точек океана. Не океан возможностей перед его судном, но только одна возможность. Не киты, но только один кит — Моби Дик. Не открытый мир жизни, но лишь та из жизней мира, которую он должен выследить и убить.
Поиск кита в Мировом океане, встреча и борьба с ним причудливым образом деформируют, все больше и больше уплотняют происходящее. Действие, разыгрывающееся на тесном пространстве палубы, как бы сжимается в виде гарпунного острия, и это «как бы» постепенно становится самим «как». Острие выковывается на корабле, вбирая в свое стальное жало все надежды и помыслы, все отчаяние и всю безнадежность команды, подавленной могучей волей Ахава, спаянной белым пламенем его безумия. Поле жизненных возможностей, и без того-то тесное, сжимается до предела, до смертоносного острия, направленного в сердце могучего и грозного животного, доходит до той последней точки, за которой, кажется, ничего уже не может быть, за которой — молчание, спасение или смерть, но уже не действие.
Дойдя до этой точки, до смертной борьбы и агонии, невыносимое напряжение разрешается. Но не только смертью Ахава и гибелью команды, вселенная которых удавлена пеньковой веревкой и погребена с обломками судна на дне океана. Агония этого прежнего бытия разрешается космогонией иного, нового бытия, новой, совсем другой вселенной, все более расширяющейся, как бы между прямыми, продолженными в бесконечность с граней того же смертоносного острия. Новое пространство уже не содержит ни смертоносного оружия, ни металла, ни людей, ни китов, ни кораблей, ни крови, ни смерти. Незапятнанно чистое пространство мира, мира-тела и мира-состояния, становящегося все спокойнее, как утихающие над затонувшим судном круги, все просторнее, как освобожденная от обломков гладь океана, все вольнее и чище, как овевающий мерные валы ветер.
Последняя, высшая точка борьбы оказывается первой, начальной точкой мира, точкой перехода, перелома, точкой отождествления уже не во взаимном уничтожении, но в примирении, прежде казавшихся друг другу разными и чуждыми, миров, по непростительной ошибке, по чудовищному недоразумению завраждовавших. Она оказывается точкой узнавания в Измаиле-страннике и, как он думает, изгнаннике и сироте Бенони, любимого сына Рахили — жизни — единственной, стократ прекрасной, стократ возлюбленной, стократ желанной героини этого романа. Жизни, теряющей своих сыновей и теряемой ими, как и она обреченными блуждать в беспредельности и поисках друг друга.
Такова, если можно так сказать, мелодика романа. Такова его симфоника. Таково распределение исходных его нагрузок, которыми направляются течения, водовороты, пучины его смыслов, всегда, как смыслы самой действительности, бесконечно многозначных, как она, причудливых и фантастичных и одновременно неумолимо логичных, неумолимо последовательных, без тени произвола и вымысла, неумолимо реальных во всей их сверхреальности. Ею, этой симфоникой и символикой, задается бесконечная значимость сказанного и одновременно чуть ли не математическая однозначность смыслов, лишь сначала казавшихся загадочными, странными, иероглифическими.
* * *
Странный роман. Трудный роман. Гениальный роман.
Гениальный автор задал гениальную задачу. И чтобы приблизиться к ее решению, нужно или прожить десяток обычных жизней, или пережить хотя бы одну собственную смерть, или отправиться в рейс на «Пекоде». Иначе говоря, нужно принять, прожить и пережить предельную исключительность условий этой задачи, ее данного. Поэтому-то и приходится, взяв в руки эту книгу, или сразу же отложить ее, или оставить за непригодностью весь опыт художественной литературы, опыт обыденной житейской мудрости, как и опыт научного знания. Приходится оставить за полной непригодностью размеренное русло, рутину и паутину формул готового знания вообще. Не только увядшую красоту остатков чьих-то чужих, давно, в другое время, под другим солнцем и на другой почве цветших и отцветших истин, но и все претензии нового знания, в конечном счете ненамного более ценного, чем приводимые автором старинные с немалой иронией звучащие для нашего изощренного в науках уха описания китов, так недавно тоже бывшие новыми, так недавно тоже освященные авторитетом новейшего знания, еще вчера являвшие собой всю полноту наконец-то постигнутой и сообщенной миру истины. Приходится отказаться от старого знания и от нового. Снять с нашей мысли и старые и новые ее шоры и взглянуть на мир как таковой, погрузиться в собственную его среду, в его собственный, может быть, слишком чистый для наших отравленных легких воздух, с его слишком соленой, слишком горькой для утонченного нашего вкуса влагой, с иной, уже забытой нами, несносной для нашей изнеженности шкалой температур. И если там, на берегу, мы лишь отчасти допускали тот огромный и столь многообразный мир в свои человеческие, отгороженные и разгороженные пределы, то здесь, в океане, нам приходится в полной мере испытать на себе всю его беспредельность.
Разве не этому служат озадачивающие, сразу же выбивающие нас из привычной колеи, с первых же страниц сбивающие с панталыку ошеломляющие извлечения из древних? Проникновенная диалектика трактата о белизне? Рассуждения о тепле и холоде? О царственном величии и рабской низменности средств, какие приходится употреблять, чтобы возвыситься над окружающими? Не этому ли служат и китовые туши, классифицированные не по канону того или иного новомодного «изма» с его коротким человеческим веком, а как старинные вечно живые книги: ин-фолио и ин-октаво?
А библейский Иона, бегущий своего бога и мечущийся в поисках судна в порту Иоппии в рассказе отца Мэппла? А сам отец Мэппл — в прошлом китобой, а теперь портовый священник, — когда он, с хорошей моряцкой сноровкой взобравшись на кафедру маленькой рыбацкой церквушки по шторм-трапу, выбрал за собой его переплетенные веревкой ступени и этим естественным для него и присутствующих и глубоко символическим для нас жестом как бы прервал привычную связь вещей, обнажил всю условность общепринятого и включил слушателей своей наивной и искренней проповедью в иную связь бытия, обнаружив во временном вечное, в бывающем — пребывающее, в случающемся — значимое, в физически становящемся и преходящем — метафизически сущее, в мире эмпирически данного — мир глубоких символов и смыслов.
Не этому ли служат и все эти многочисленные авторские отступления и рассуждения, не столько прерывающие сюжетное течение романа, сколько включающие в него все более расширяющийся круг значений; не столько отвлекающие от китобойной темы, сколько привлекающие к ней сверхкитобойную и земную тему человека и мира, мира в человеке и человека в мире, кем бы он ни был, спившимся и потерявшим жену и детей корабельным кузнецом, венценосным Императором Николаем или принцем королевской крови, темнокожим гарпунщиком Квикегом, островным Марко Поло, покинувшим родимые каннибальские берега, чтобы познакомиться с цивилизацией могущественных белых людей и решившим не возвращаться домой исключительно из карантинных соображений, чтобы не занести на родные острова заразу, вирус бессмысленного, превышающего потребность в ежедневной пище убийства.
Да полно! Отступления ли? Не сама ли это плоть произведения, без которой его китовый скелет не имел бы ни жизни, ни смысла; без которой все эти мачты и палубы, лисели и брамсели, гарпуны и вельботы остались бы старым реквизитом давно, совсем на других подмостках и для другого зрителя сыгранной, совсем неинтересной для нас драмы. И не этими ли отступлениями задается тот единственный способ, какой позволяет автору высказать то, что не облекается в одежды слов и не становится изреченной в них ложью; что не материализуется в звуки, а потому не глохнет, не теряется даже сегодня, сейчас, в децибелах заглушек и шумов нашей радиоэлектрической, железобетонной, нефтегазоносной, визжащей транзисторами и тормозами, грохочущей сталью колес и гусениц мегатонной цивилизации.
И не эти ли отступления, способные отпугнуть не одного любителя острого сюжета, с самого начала включают в наше размышление о человеке и мире чуть ли не весь объем пережитого ко времени Мелвилла духовного опыта человечества? И не условия ли рейса позволяют автору подвергнуть этот опыт испытанию на истинность в особой тишине океанского плавания, в той особой атмосфере кристально чистого морского воздуха, где нам с непривычки до головокружения трудно дышать, но которая сразу же начинает питать наш уставший от склеротической лжи мозг чистым кислородом правды, сообщая особую остроту нашему слуху и нашему зрению, особенно пристальное внимание к сокровенным смыслам происходящего и видимого, создавая тем самым возможность для нового, по-новому ясного и отчетливого постижения всего того, что там, на берегу, было затянуто плотной завесой привычного обмана, что в ставшем нашей второй натурой идиотизме уже не деревенской, как когда-то, но городской жизни казалось нам навсегда утраченным и недостижимым?
Задавая нам новое видение мира, новые меры измерения, роман с самого начала помещает нас не только в ту уединенно-связанную с миром позицию как бы устремленной вперед и вверх, как нос корабля, кафедре проповедника, на самом носу корабля, или еще уединеннее, на верхушке вознесенной к небесам мачты, в наблюдательное «воронье гнездо» — как бы на самый гребень событий, на самое пересечение пространств свершенного и предстоящего, пережитого и неведомого, но и в тот отъединенно-слитный разлом времени, где соприкасаются две, раньше такие далекие и почти скрытые от нас, заслоненные контурами домов и холмов, а здесь беспредельно раскрывшиеся дали позади и впереди. — В ту точку, что лежит в самой средине этой среды, в начале этих безмерностей, на грани того, что было и будет, в точку преломления непостижимых глубин прозрачного и бесплотного, но способного так туго надувать паруса, — сверху — и столь же непостижимых, но таких упругих, таких плотных глубин непроницаемо-темного и текучего, так легко погружающего нас в себя — снизу.
— Великий Боже! — со страхом и трепетом восклицаем мы. — Да как же мы малы и ничтожны перед всем этим! Перед пространствами и временами этой вселенной! Что мы перед ней!
— Но что же тогда есть наша невесомая и бесплотная мысль, столь малая в том малом, что есть мы, если она может вместить в себя все это, погрузить, охватить и выйти за пределы этих беспредельностей?
И эта мысль, к которой мы приходим, этот взгляд на мир с этой прежде недоступной нам точки зрения, с этой грани, разделяющей и отождествляющей все эти «над» и «под», эти «в» и «вне», «там» и «там», «тогда» и «тогда», — уже не есть сухопутный взгляд сверху или снизу, добытый восхождением на гору или нисхождением в долины. Он не есть взгляд, высокомерно нависший над тем, что пресмыкается внизу, или низменно завистливый к тому, что вознесено. Здесь нет никаких «снизу» или «сверху», потому что здесь есть беспредельность рядом с беспредельностью, бездна над бездной. И мы погружаемся в эти беспредельности уже не как в возвышение над уровнями мира или падение под эти уровни, но как на уровне самого этого мира лежащий простор удаления, откуда ничтожны и мелки все эти «над» и «под», где уже не существует стертой расстоянием разницы между тем и другим, слившимся здесь, на линии нашего нового горизонта в единую плоскость оставленного.
В этой прозрачной атмосфере, в средоточии этого отдаления наше духовное око постепенно начинает замечать мелочность всего, что было и оставлено, что мы так высоко ценили на берегу, к чему так страстно стремились, проливали столько пота, теряли столько сил, когда взбирались на те, такие плоские отсюда, вершины. Мы начинаем постигать дутую ценность столь дорого доставшихся нам и составлявших, как мы полагали, едва ли не все наше достояние активов, ничтожность прежних мерок, поверхность оснований, на каких пытались возводить здание нашего бытия. Мы видим шаткость кое-как составленных конструкций того, что мы принимали за саму действительность. Мы хотим взглянуть в лицо мира, в его собственные основы и устои, и наш взор устремляется за эти конструкции, скрывавшие от нас мир, захламлявшие его, как видим мы теперь, нами же нанизанными на него различного достоинства знаками, с которыми мы если не сжились, то свыклись, стерпелись и принимали за собственную стоимость мира.
Погруженные в атмосферу этого ясновидения, мы понемногу начинаем узнавать в себе слишком уж заигравшихся подростков, игры которых перестали быть интересными, которым давно пора оставить их и перейти к более достойным возраста занятиям. Мы начинаем покидать детскую, чтобы в тишине и без помехи всмотреться в лицо мира и в наше собственное новое, уже недетское, совсем незнакомое нам лицо. И мы замечаем недоумение и вопрос, проступившие из-под маски детской беззаботности, видим лицо, чуждое игре, неуместное среди резвящейся молодости. Мы видим, что с таким лицом здесь не место, что пора уходить.
Куда? «Куда нам плыть?»
Но, отвергнув маску детской игры, мы оказываемся отверженными и этим по-детски замаскированным миром, в каком жили до сих пор. Перестав играть, мы выводим себя из игры. Не желая более произносить заранее вытверженные реплики, которых ждут от нас партнеры, чтобы произнести свои, мы обрекаем себя на молчание. Отказываясь от участия в игре, мы отказываемся и от отведенной нам участи, уходим в неведомое нам безучастье, в изгнание, откуда нет возврата. Нам приходится выбирать: или прискучившая и уже ненужная, хотя, может быть, и не без аплодисментов, ложь игры, или полная невыносимого одиночества и молчания неведомая правда…
И когда мы, преодолев первый, самый мучительный приступ уже недетского страха, все-таки оставляем игру, когда мы отказываемся от лживой маски участия в ней, мы оказываемся вынужденными покинуть эти привычные, хорошо обжитые стены и сцены и стать изгнанниками, бездомными бродягами Измаилами или оставившими навсегда дом, жену, детей странствующими рыцарями Ахавами. Мы должны уйти. И мы уходим. И, пройдя часть пути, когда новые горизонты окружают нас с новым, прежде неведомым страхом, мы начинаем понимать что могли бы так и остаться большими младенцами, не попытавшись взглянуть за двери детской, так и не узнав ни подлинного лица мира, ни собственного лица, оставшись лишь участниками извечно разыгрываемого представления, пусть в разных костюмах и на разных сценах, но все под одну и ту же дудку. И мы без горечи вспоминаем эти стены и сцены. Идем в неведомое, зная, что есть только две возможности: или трусливая попытка спрятаться от себя и мира, или встать рядом с ним, лицом к лицу, вглядеться в это его лицо и в свое собственное — в нем — отражение.
* * *
Так, или примерно так, ставится вопрос в этом романе. И как в этой постановке вопроса, так и в этом выборе, в этом отвержении слепых масок, в попытке вглядеться в лицо мира и в наше собственное человеческое лицо, роман Мелвилла — как и его автор с его судьбой, его изгнанничеством и молчанием — бескомпромиссно мужествен, правдив и последователен, как он мужествен, правдив и последователен в разоблачении дутых ценностей цивилизации, фальшивого благочестия, лицемерной заботы о благе вдов и сирот, об общественном благе, которые в этом мире всякий раз должны оплачиваться изъятием благ у составляющих народы людей, расширенным воспроизводством вдовства и сиротства.
Однако роман вскрывает не только ложь хозяев жизни, накапливающих проценты на проценты вдовства и сиротства, таких, как благочестивый прохвост Вилдад, один из хозяев «Пекода». Роман ставит под сомнение человечность всех основ западной цивилизации, не одного только корыстного Вилдадова мира. В поисках истинно человеческого и человечного мира он отвергает одну шаткую опору за другой. Из мира школ, где с помощью хорошо подогнанных частных истин так легко складывается общая ложь, из мира колледжей и университетов, где эта ложь приобретает такой объективно-благопристойный вид, из мира акционерных и прочих обществ, где эта ложь так щедро оплачивается, он ведет нас на край земли, в порт, в припортовую ночлежку с сытной вонью подаваемой там отварной трески, на китобоец, в океан.
Но и здесь роман отказывает нам даже в весьма призрачной прочности обреченного судна. Размагничивается стрелка компаса, разбивается о палубу секстант, теряется за бортом лаг, как будто показывая, что наша нужда во всех этих приспособлениях, во всем этом придуманном нами, расчерченном на углы и квадраты мире сильно преувеличена, измышлена нашим детским страхом перед безмерностью не знающего углов и квадратов мира, где все эти ухищрения бессильны, где ни широтой, ни долготой ничего не измерить, где все определенное и ограниченное, все заключенное в плоскости из камня, дерева, железа, как и в плоскости заученных слов и формул, не может быть, как этот хрупкий корабль, ни надежным, ни достойным вместилищем жаждущего живой жизни человеческого духа.
В этих стенах мы не у себя дома. Не своей волей и охотой, не своим разумением мы выбираем их. Не своей волей, охотой и разумом покидаем. Нас помещает в них случай и изгоняет из них необходимость, игра и столкновение этих чуждых нам сил, господствующих над нашей жизнью, наша собственная, еще более странная, меньше, чем та понятная нам самим судьба, в которой всегда виноваты только мы, потому что поступили так, а не иначе и задним умом знаем, отчего нам стало так плохо, и которая не может быть вменена нам в вину, ибо не мы владели этой судьбой, а она нами, ибо заведомо не желали никому ничего плохого, всегда имели, поступая так, а не иначе, самые благие, хотя бы относительно самих себя, намерения и только не ведали цены того, что приходится платить за попытку осуществить их.
Так на что же нам опереться? Где находится то место вселенной, где наша мысль, наше слово и дело не обманули бы нас, где наши поступки не были бы продиктованы нам жестокой нашей нуждой и жестоким нашим принуждением? Где то место вселенной, где мы могли бы расположиться не только без маски, но и без страха быть опознанными и изгнанными в промозглый холод декабрьского предполночного часа? Существует ли, может ли вообще существовать такое место в этом мире для нашей обнаженной души, где она может отогреться, откуда изгнать нас не могла бы никакая власть земли или неба, где мы могли бы снять всю эту чуждую нам поклажу и дать наконец отдых измученным мускулам нашего тела и еще более измученным мускулам нашего лица? Где, в каком плавании, на какой широте и долготе, в каком океане искать нам нашу вожделенную «Рахиль», которую мы так и не встречаем здесь, по эту сторону береговой линии? И где, в какой точке вселенной хотели бы мы встретить тот день и час, ту неминуемую минуту, когда ее светлые паруса навсегда скроются за линией нашего горизонта?
Где же, наконец, то место вселенной, где мы хотели бы умереть? Ибо именно оно, и только оно, есть место, где нам следует жить.
В поиск такого места — обиталища и обители — ведет своего героя Мелвилл. Из составленного из плоскостей и разделенного на плоскости мира стен, домов, улиц, школ, тюрем и фабрик — в порт, в кубрик китобойца, в вельбот, в хорошо просмоленный, не спеша сработанный гроб, в океан, во вселенную, в бескрайний простор бытия. Ведет из враждебной человеческой сущности и возвышенно-округлой структуре человеческого тела прямоугольной четырехстенной ограниченности в сферу безграничной жизни, в столь же безграничную, но так интимно связанную с ней, тождественную ей сферу вместившей ее мысли. И если мы вместе с героем испытываем ту же нужду, если мы вместе с автором отваживаемся на этот поиск, мы вынуждены отказаться от чтения, от романа, от литературы, потому что Герман Мелвилл предлагает нам не чтение, не роман, не литературу. Потому что подобно романам Достоевского сверхлитературен, как они, сверхромантичен роман Мелвилла «Моби Дик, или Белый Кит». Потому что чтение текста этой книги есть чтение ключа и шифра к тайным знакам, начертанным в равно беспредельных глубинах света и тьмы вселенной и света и тьмы человеческой души, одинокого человеческого «я». Потому что постижение смысла этой книги есть расшифровка этих знаков, их сличение, их очная ставка, тяжба, разбирательство, взаимное обвинение и взаимный приговор.
Этой тяжбой, этим конфликтом уже не между человеком и человеком, чем преимущественно занимается художественная литература, и даже не внутренним конфликтом человека с самим собой, исследованным в ее наиболее глубоких произведениях, но между человеком и миром, а в конечном счете, в сущности, и внутренним конфликтом мира с самим собой, самообвинением мира и самообвинением человека, самоуличением и самоотвержением его, его самопознанием в миропознании и самопознании человека определяется сверхроманистический, сверхлитературный смысл этого романа. Расследование этого конфликта позволяет Мелвиллу проникнуть в тайны происходящего между одной и другой бездной, между одним и другим светом, одной и другой тьмой; в сложения, столкновения и пересечения действующих в них и между ними сил. Оно позволяет если еще не отождествить эти силы, то хотя бы — и это не такое маленькое «хотя бы», как может показаться на первый взгляд, — выявить основания для такого отождествления и тем самым подготовить его условия и почву.
Ограниченное палубой корабля пространство задает лишь точку наблюдения за действием этих сил и очищает эмпирию их проявления, чтобы тем успешнее исследовать свехэмпирический смысл их столкновения. Палуба «Пекода» оказывается легко обозримой ареной борьбы для промоделированных автором сил света и тьмы вселенной и света и тьмы человеческой души, человеческого «я», вместившего этот мир, осмысливающего его и действующего в нем, испытывающего в нем себя и его в себе.
Человек, «я» — вселенная — вот единственная проблема романа.
Человек, «я» — вселенная — единственное его решение.
* * *
Иероглифичен, глубоко символичен, в лучшем смысле этого слова метафизичен этот в высшей степени реалистический роман. Иероглифичны, глубоко символичны его в высшей степени реальные и реалистически изображенные события и действующие лица. До конца реален и главный иероглиф романа, главный его символ — Моби Дик, Белый Кит — почти герой, почти действующее лицо (Действующая Челюсть, лучше было бы сказать, и Действующий Хвост, Действующая Мощь). Гигантский кит, на которого бог весть сколько лет охотились и пытались убить. Очень большое, очень озлобленное животное, вынужденное убивать, чтобы не быть убитым и сожранным и перетопленным в ворвань. Сражающееся за жизнь, за благо бытия, за наслаждение вдыхать пряную свежесть океанского воздуха и славить радугой своего фонтана благословенное Солнце вселенной.
В высшей степени реальное существо и в высшей степени символический образ. Гигантский кит-левиафан среди моря ничтожных тварей. Белый Кит — кит-альбинос — среди обычно серых и черных. Загадочное, странное существо, как загадочно и странно все, превышающее возможности человеческого воображения, как загадочно и странно нежданно явившееся белым то, что от века определено быть черным, — явившееся черным то, что мы до сих пор принимали за белое. Воплощение странности породившего его мира, его бесконечной тайны, его белой черноты и черной белизны; символ непомерной, невообразимой силы жизни, наделившей этого кита могучим телом, стремительной мощью, неутолимой жаждой бытия; символ самого этого бытия, его всесокрушающего могущества, сметающего все, что вольно или невольно встало на его пути.
Но, обратите внимание, как — и как по-разному — воспринимают его действующие лица романа.
Смерть и разрушение, Мировое Зло — вот что такое Белый Кит для обезумевшего, сеющего смерть и разрушение Ахава, увидевшего в Моби Дике лишь воплощение зла.
Воплощение потустороннего Ужаса для благочестивого и честного Старбека, первого помощника капитана, хорошего семьянина и умелого китобоя.
Очень большое, очень жирное, очень мясистое, но и очень опасное животное для больших и опасных животных-китобоев, несущих хорошо вооруженной рукой смерть всему живому по всему лицу земли, моря и суши.
Образ самого бытия, его величия и красоты и его странности и тайны для Измаила, обращенного к тайне, ищущего ее разгадки.
Для каждого Белый Кит оказывается гигантским зеркалом, в котором видят, но не узнают доведенную до предела проекцию собственной сущности, своего скрытого от своих и чужих глаз «я».
Но тогда если так, то… значит, столь же велик и могуч, столь же прекрасен, но и столь же смертоносен в своей слепой мощи и мир этого «я», этого человеческого воплощения мира, по-человечески сказанное «я» его вселенской несказанности. Этого потерянного дитя, ищущего и не находящего пути к Матери-Жизни. То странника и сироты Измаила, то странствующего мстителя за сиротство Ахава, то ее безглагольных младенцев китобоев, не ведающих, как эти киты, ни святости, ни греха, ни отцовства, ни сиротства.
Такой Белый Кит — олицетворение мощи и красоты бытия, но одновременно и его глухой слепоты. Символ мощи и красоты живого, чувствующего, дышащего существа, способного испытывать радость и страдание, ненависть и любовь. В том числе и человеческого существа, человека, велик он или мал, цивилизован или дикарь, который, как этот могучий кит, каждым шагом своего бытия, каждым своим приобретением и достижением губит, сметает все, что становится на его пути; который, как эти киты, как эти вечно голодные акулы, убивает и пожирает живую плоть таких же, как и он, живых и чувствующих, как и он, испытывающих страдания существ, меньших своих братьев по родившей его и их Матери-Жизни. Символ самой жизни, ее красоты и мощи, но и ее хрупкости, ее обрекающего на смерть рождения и ее рождающей и поддерживающей новую жизнь смерти. Ее исключительности, единственности, однократности и неповторимости. Символ конечности всякого «я», китового или человеческого, осознающего себя таковым или нет, признавшего в себе сына мира или все еще остающегося его сиротой; видящего в нем свой образ и подобие, а в себе образ и подобие без этого зеркала непостижимого и лишь в нем постигающего себя мира или не видящего и тогда противопоставляющего себя миру, свою жизнь его жизни, тогда поднимающего руку на этот мир и эту жизнь, понятые как чужие и чуждые, а в них на себя в этой жизни и в этом мире, на эту жизнь и этот мир в себе; несущего им гибель, а значит, своему миру и своей жизни, миру и жизни в себе.
Странный символ. Зеркало мира и одновременно зеркало героев, видящих в нем лишь то, чем сами сумели наделить его. Живое зеркало мощи человека, его величия и его ужаса. Единственно истинное зеркало так и не узнавших в нем своего отражения героев романа. Зеркало вселенской и человеческой тайны, вселенского и человеческого темного света, вселенской и человеческой светлой тьмы. Символ неумолимой поступи слепоглухонемой стихии жизни и имеющих уши, но не научившихся слышать, имеющих глаза, но не научившихся видеть, дважды животных в ненасытной своей человечьей алчности, трижды слепых и глухих в своем ученом вежестве, стократ немых в изолгавшемся своем суесловии сирот-детей.
* * *
Слой за слоем вскрывает Мелвилл в поисках оснований того, что есть жизнь, что есть мир, что есть действительное основание человеческого бытия в мире. Выделяет, сопоставляет, сравнивает и снова врезается в самую глубину бытия, все дальше от приглаженной, полуокультуренной его поверхности в поисках силы, повинной в происходящем, чтобы призвать ее к ответу. Кем бы она ни была; злым или добрым Роком, Провидением, Случаем, Необходимостью, Сатаной или самим Господом Богом.
Пусть перестанет прятаться! Пусть выйдет на свет и даст ответ, если может ответить! Пусть оправдает себя, если сможет получить оправдание! Пусть ответит всем за все: человеку за то, что, живя, умирает, убивает и позволяет убивать себя. Животному за то, что убивает, чтобы пожрать, и бывает убитым и пожранным. Природе за жизнь, питающуюся от щедрот смерти, и за смерть, собирающую свою жатву, чтобы снова посеять и убрать сторицей. Самой жизни, которая дает только для того, чтобы отнять. И смерти, которая отнимает, чтобы не возвратить никогда.
Одним широким пластом снимаются созданные человеческим страхом перед бытием условия цивилизации, скрывающие, прячущие от нас темные исходные начала жизни. Герой оставляет обманчивый свет городов. Он покидает условия жизни, условия, сопутствующие жизни, окружающие ее, но не являющиеся самой жизнью. Из условий жизни он устремляется в ее безусловность, в мир, в океан, туда, где жизнь, казалось бы, естественнее и чище, чем на берегу, и где на самом деле естественнее и чище оказывается не жизнь, но лишь пересечение жизни со смертью, где жить — значит убивать и пожирать, где убить, чтобы выжить, тождественно выжить, чтобы убить.
Тем более на китобойце. Тем более в вельботе, где столкновение жизни и смерти, бытия и убийства происходит в предельно простых, предельно ясных, экспериментально предельно чистых условиях.
Здесь-то и раскрывается изначальный трагизм бытия, безысходная нечистота круговорота жизни и смерти, полнейшая бесчестность (почему же бесчесность? справедливость — пожрал, дай и другим пожрать!) происходящего, когда кажется, кто-то в непроницаемой тайне раздал крапленые карты, назначил кровавые ставки и заставил всех нас, людей и зверей, больших и малых, злых и добрых, умных и дураков, играть в одну и ту же игру, единственное правило которой состоит в том, чтобы убить и сожрать или быть убитым и сожранным. Где всякий рано или поздно проиграет и будет сожран. Где отказ от игры есть немедленный проигрыш и пиршество партнеров, а продолжение — чуть отсроченный, но всегда один и тот же, неизменный итог.
И еще дальше ведет нас автор. В недра обнаженной души человека, вставшего на самую черту жизни и заглянувшего за нее. В смятенное сознание ребенка, постигшего первые уроки этой игры, но не желающего, не способного смириться с ней, не приемлющего ни сердцем, ни разумением подлых ее правил, — самой этой жизни, если условием ее является смерть. Мечущегося в поисках выхода из этой безысходности, отвергающего зло мира, проклинающего его, вызывающего его на бой, объявляющего войну злу, чтобы либо жить без зла, либо не жить совсем.
И еще глубже. В повзрослевшее сознание невозможности ни борьбы со злом, ни неприятия зла, ни возможности бежать зла, чтобы где-то в другом месте совершить благо, как всей душой, всей болью и мукой чистой совести хотел бы хороший человек и любящий отец Старбек. Уйти некуда. Ибо уход от зла жизни возможен лишь в зло смерти, от зла бытия — в пустоту небытия. Потому что борьба со злом есть новое зло, а отказ от этой борьбы — попустительство злу. Потому что всякое действие человека, как и всякое его бездействие, есть один из ходов по правилам все той же нечистой игры.
Так не неизбежно ли зло, как неизбежна смерть для всего живого? Не оно ли есть подлинный властелин мира, первооснова сущего, та самая первооснова, меж туго натянутых нитей которой тщетно пытается проскочить сдавленный со всех сторон тонкий уток нашей жизни, постоянно настигаемый, подталкиваемый и прерываемый слепым и равнодушным случаем? Не есть ли противоборство злу противоборство самой необходимости бытия, как попытка бежать зла — либо бессовестно лживая, либо трусливо глупая форма служения все тому же властелину?
Прими зло мира, если принял мир. Прими смерть в этом мире, если принял жизнь, ибо вместе с жизнью ты должен принять и смерть. Не таков ли последний вывод?
Да, таков.
И только таков, если смерть и зло тождественны. Если смерть есть зло, и только зло. Потому что тогда тождественны зло и жизнь. Тогда выхода нет. Тогда тысячу раз прав Бессмертный Муж Скорби Соломон Екклезиаст. Тогда живому псу действительно лучше, чем мертвому льву, а всего лучше вовсе не родиться.
И все-таки…
Что-то тут не так. Не совсем так.
В чем-то мудрейший из людей не совсем прав. Что-то весьма слабое и малое, никак не подтверждаемое опытом, не обоснованное разумом, не позволяет принять этот вывод как последний и окончательный. Где-то, в самой глубине наших «я», не столько даже умом, сколько интуицией, сердцем, надеждой, пусть атавистическим чувством, мы отвергаем этот вывод, сохраняем веру в возможность и ценность жизни; продолжаем, по выражению Мелвилла, лелеять наши острова радости, вечнозеленые Таити нашей души. В самой глубине наших «я» мы надеемся, а в светлые минуты жизни с благодарной тому же Мелвиллу или Екклезиасту памятью и верим, что вопреки всему родиться и умереть все-таки лучше, чем не родиться и не жить совсем. Неважно пока, кем именно родиться, китом или китобоем, псом или львом, потому что бывают же в конце концов и псы среди львов, и становящиеся псами львы, как бывают и львы среди псов и становящиеся львами псы. Важно, что жизнь, какой бы невыносимой она ни казалась и ни была на самом деле, все-таки есть нечто, всегда бесконечно большее, чем ничто; есть бытие, даже в самых простых своих формах неизмеримо более высокое, чем небытие, чем то, чего нет. Мы понимаем, что, несмотря ни на что, все-таки не так уж плохо было хоть раз узнать ту далекую синеву неба над головой и даже эту, сейчас такую плотную, такую серую завесу в верхней половине этого окна. Не так уж плохо было хоть раз всей грудью вдохнуть прохладную влажность морского воздуха, услышать еле заметный плеск успокоившейся воды, встретить улыбку ребенка, услышать и сказать слово привета. И мы понимаем, что смерть сама по себе не такая уж высокая плата, какую приходится в конце концов платить за благо жизни.
Но больше того. Даже досадуя на невзгоды и неустройства жизни, все больше и все чаще ужасаясь ее все большим и все более частым ужасам, мы негодуем не на жизнь как таковую, а на то, что мешает нам жить, что так или иначе отнимает у нас жизнь, лишает нас жизни, убивает нас; что мешает нам нормально, конечно, с нашей узкой, нашей несовершенной, чисто человеческой точки зрения, спокойно и достойно жить. Но — и постарайтесь вникнуть в смысл этого тождества! — нас возмущает ничуть не меньше и то, что мешает нам нормально, спокойно и достойно умирать.
Так, может быть, не жизнь и не смерть сами по себе, а то, что мешает нам достойно жить, равно как и то, что мешает достойно умирать, есть зло в собственном смысле. Ведь в конце концов только то и мешает нам достойно жить, что мешает достойно умирать. Но если так, то тождественны, необходимым образом предполагают и обусловливают друг друга не жизнь и зло, а жизнь и смерть, как тождественны, необходимым образом предполагают и обусловливают друг друга зло и убийство. И наконец, бывает же как злая, так и добрая жизнь, как бывает злая и добрая смерть, но это, наверно, редчайшее из исключений — доброе убийство*.
Не значит ли тогда, что, помимо зла смерти, хотя и неизбежного, но далеко не безусловного, помимо зла жизни, может быть, очень нелегко устранимого, но тоже очень относительного и далеко не безусловного, существует несомненное и безусловное зло убийства**. Неважно пока, кого или чего, людей или китов, — зло убийства как такового, которое мы принимаем в неизбежных, как мы полагаем, случаях, и которое воспитывает нас в условиях принятия и неизбежания убийства, и обращение к которому за разрешением тех илииных наших проблем увлекает на путь преступления против жизни даже самые благие помыслы.
* Такое contradictio in adjecto [противоречие в определении], как «доброе убийство», предполагается (что-то не припомню другого литературного примера) нашим сто раз читанным, но также не до конца понятым и не оцененным Н. С. Лесковым (смерть Грушеньки в «Очарованном страннике»). Правда, нужно заметить, что герой совершает таковое, избавляя несчастную женщину от тягчайшего в то время греха (и тягчайшего во все времена преступления) самоубийства. И для него, героя, в его эпоху и с его мировоззрением, отнюдь не закрыта была благодать личного искупления, чего, к вящему нашему несчастью, лишены сегодня мы, по большей части обезличенные не только в грехе и преступлении, но также и в искуплении.
** Почти несомненное, почти безусловное — хочется сказать, допустив в правило исключение и рискуя коготком увязнуть в этом допущении. И все-таки хочется рискнуть, потому что сегодня, в условиях нынешней (в том числе и правовой) разнузданности преступлений, самым справедливым и самым гуманным было бы, наверно, только равнозначное воздаяние за преступление, т.е. прежде всего смертная казнь для совершенного в трезвой памяти -убийства. Потому что справедливое, сто раз прежде оболганное «око за око и зуб за зуб» все чаще становится сейчас оком за взгляд и зубом за звук. Эквивалентность воздаяния — вот, наверно, единственно правый принцип права. Око за око. Но только за око. И за око не более ока. И не менее, ибо семь раз допущенное милосердие к преступнику семижды семь раз попускает новое преступление, семижды семьдесят семь раз оказывается немилосердием к жертве.
Не здесь ли корень зла? Не здесь ли его исток? Место его выхода на дневную поверхность бытия? Не зло ли несет в мир благородный Ахав, который вышел на поединок со злом, чтобы, пусть погибнув, оставить после себя другой, более справедливый, не столь ужасный мир? Не зло ли несет греховный Ахав, из благих своих заблуждений убивающий живое, жаждущее жизни, сражающееся за жизнь существо? Не зло ли несет безумный Ахав, этот нантакетский Робеспьер, принявший бессловесное животное за воплощение начал зла и убийства, а себя за праведного судью мира и исполнителя Воли Личности, принявший на себя ответственность за судьбу мира?
Грех? Преступление? Безумие?
Да, конечно же, грех, преступление и безумие. Но не безумие ли, не преступление, не грех терпеть зло мира, мириться с ним, прятаться от него в тепле домашнего очага в ожидании послеполуночного стука в дверь? Тоже грех, тоже преступление. Тоже безумие. Другое, другого рода, но тоже.
Слезы вдов и сирот!
Слезы вдов и сирот и там и тут. Вышел и не вернулся — слезы вдов и сирот. Не вышел и не вернулся — тоже слезы вдов и сирот. Попустил — и оставил вдов и сирот. Не попустил — и тоже оставил, и совсем пропал. Убил или убит.
Есть грех делания, и есть грех неделания. Есть преступление делания и преступление неделания. Есть безумие делания и безумие неделания.
А где не грех? Где не преступление? Не безумие?
При всем величии, при всем благородстве Ахавова порыва освободить мир от зла не приговорил ли он мир к злу, себя к смерти, свою жену к вдовству и детей к сиротству? Не приговорил ли к смерти мир, приговорив к смерти существо этого мира — Моби Дика? Смертию смерти отмстив, не отмстил ли смертию жизни?
Убивая кита, воздавая ему за гибель китобоев и собственное увечье, не продолжает ли он все тот же гибельный для всех путь убийства, слепой ко всему, что простирается за пределы непосредственного действия? И в конце концов чем хуже, чем виноватее Моби Дик? Разве не как могучий Ахав среди китов восстает он на зло терзающих китовое тело гарпунов? Разве оба они, Ахав и Моби Дик, при всей симпатии, при всем участии, какое оба они вызывают в нас, не приумножают своим столкновением зло мира? Не удваивают его? И разве нравственно чистый порыв Ахава по своему содержанию и последствиям не четырежды преступнее стихийной ярости затравленного животного?
Окинув мир близоруким своим взглядом, измерив его короткой своей меркой, избрав убийство своим орудием, Ахав превратил себя в орудие убийства. С самого начала осудил себя и ту благородную идею, за которую отдал жизнь, заплатил горем жены-вдовы и детей-сирот, смертью китобоев и горем их вдов и сирот, небытием нерожденных ими детей и детей этих детей. Не уничтожил ли их для вселенной и вселенную для них? И что перед всем этим, перед всей этой нескончаемой цепью следствий его собственная жестокая смерть, принятая им как акт высшего правосудия, как приговор, который Мелвилл от имени мира должен был вынести ему, по чистой совести осудив Ахава, как судит всевышний бог, Ахавовым же судом.
Ахав, остерегись Ахава! — вот урок этого немилосердного, а Ахав не знал и не искал милосердия, и этого справедливого, он ведь хотел одной только справедливости, суда.
Ахав, остерегись Ахава. Ахавова греха делания. Но есть и Старбеков грех неделания. Благоразумный и честный Старбек видит преступление, но не пресекает его, не предотвращает, попустительствует Ахавову безумию. Старбек боится китов, но идет убивать их, полагая, что долг повелевает ему это делать. И он не может связать, посадить на цепь, приковать железом к мачте безумного Ахава, потому что долг повелевает ему подчиняться, потому что иначе ему придется начать бунт против Ахава. Он боится обезумевшей Ахавовым безумством команды и боится
Ахава. А еще больше он боится запятнать свою чистую совесть. И слезы вдов и сирот, Ахавовой вдовы и сирот и Старбековой вдовы и сирот, всех убитых и осиротевших ложатся на его незапятнанно чистую совесть. И не только потому, что с него спросит любой суд, божеский и человеческий, за действия невменяемого капитана, но и потому, что любой суд спросит с него и за бездействия вменяемого Старбека.
И что же тогда? Тогда: Старбек, берегись Старбека?
Да, Старбек, берегись Старбека. Берегись Ахава, Ахавова греха делания, но берегись и Старбекова греха неделания. Ищи зазор между тем и другим. На то тебе и дан разум. На то ты и обладаешь благоразумием и честью. Найди этот зазор, и люди и звери воспоют тебе Осанну. Или покопайся получше в чистой своей совести.
Честный Старбек не находит этого зазора. Разрываясь между преступным действием и преступным бездействием, он выберет бездействие, предпочитает погибнуть, позволяет убить себя. Не пожелав стать судьей и палачом Ахава, он избирает путь Ахавовой жертвы, в сущности, путь сотрудничества с палачом, путь попустительства преступлению. Пытаясь избежать вины, он разделяет ее за все совершенное при его попустительстве, за всю эту цепь вдовства и сиротства.
Не лучший путь. Не самый честный. Не самый благородный.
А где лучший? Где честный? Где благородный?
Стать еще одним Ахавом?
* * *
Когда-то, во времена христианской молодости, знали грех и знали святость. Можно было уйти от греха, чтобы где-нибудь в другом месте совершить благо. Наша эпоха более развитых общественных и прочих отношений есть эпоха и более развитых определений. Мы научились прослеживать связи за пределы двух-трех ближайших ходов. И мы уже не имеем простых определений добра и зла. Мы уже не верим, что уход от зла непременно есть благо, ибо очень и очень он может быть простым попустительством злу. Мы на своей шкуре узнали, что нынешнее зло никогда не взойдет завтра тучным благом. Этому нас научили последние две тысячи лет. Но они научили нас и тому, что нынешнее благо очень легко может обернуться завтрашним тучным злом.
Нам более недоступны добро и зло, святость и грех в их чистом виде. Мы приобрели способность уважать святость греха и презирать грех святости. Например, святость безумного греха Ахава и грех благоразумной святости Старбека. Мы научились сопоставлять, сличать и связывать грех делания одного и грех неделания другого. Мы только не знаем еще, где искать выход между тем и другим, между одним и другим грехом, одним и другим преступлением.
Более или менее усвоив ту истину, что грешно и позорно быть палачом, мы едва лишь начинаем постигать и ту, что не менее грешно и позорно быть жертвой, позволять убивать себя.
И мы никак не можем найти тонкое ушко выхода из этой дилеммы между палачом и жертвой, из этого лабиринта зла, сопротивления злу, несотрудничества со злом и попустительства ему.
* * *
Три взаимодействующих, предполагающих, отнюдь не исключающих друг друга Начала плетут согласно взгляду Мелвилла ткань бытия: Необходимость, Случай и Свобода, свободная человеческая воля. Первые два начала неподсудны человеческому суду. Необходимость — потому, что ее туго натянутые нити не могут сами по себе ни на йоту уклониться от уже заданного им, в том числе случаем, в том числе свободным человеческим действием, направления. Случай — потому, что его необходимость как раз в том и состоит, чтобы слепо и нелицеприятно разбрасывать удары, сталкиваясь с линиями необходимости и свободы, не имея власти ни предпочитать, ни выбирать.
Подсудно человеческому суду только наше свободное действие, наша свободная воля, не только способная, но самой необходимостью определенная выбирать тот или другой способ действия и даже под ударами слепого случая действовать в соответствии со своим выбором. И если подсудны не необходимость и не случай, то подсудны тогда не жизнь и смерть, поскольку мы в них не вольны, но убийство, в котором мы вольны и в котором иногда слишком вольны бываем. Оно есть необходимостью и случаем не обусловленное, значит, безусловное зло.
Это утверждает роман. Даже когда оно во имя добра. Даже если оно во имя самой благородной цели. Оно есть преступление. Ахавово безумие. Ахавов ночной кошмар, который должен рассеяться при ясном свете дня.
Оно есть преступление против свободы, против случая и против необходимости. И свобода, случай и необходимость — каждое в соответствии со своей природой — за это преступление беспощадно карают.
Оно есть преступление против свободы, потому что пресекает чью-то свободу. Против необходимости и случая, потому что заставляет их действовать против их природы. Потому что случайное и необходимое обладают достаточной силой, чтобы позаботиться о случайном и необходимом, и нам нет никакой нужды совать свой нос в дела одной, как нет нужды помогать другому сбрасывать кирпичи на головы прохожих.
И если в силу необходимости мы еще не можем радикально уничтожить (а если когда-нибудь сможем, вряд ли захотим это сделать, ибо будем, наверно, несколько умнее, чем сейчас) зло смерти, не уничтожив при этом столь же радикально благо жизни, то мы можем, и в этом мы в отличие, скажем, от китов свободны, это отчасти уже в нашей власти, положить предел убийству. Всякому убийству: китов и людей, плоти и духа, наших возможностей и наших надежд, нашего времени и нашего пространства, наших детей и наших идей. Очень многое доступно на этом пути могучим Ахавам. Не так мало и добропорядочным Старбекам. В пределах личного выбора и личной ответственности за этот выбор, как бы ни были малы эти пределы, это доступно всем.
Если случай подарил нам жизнь, а с ней необходимость смерти, если в тесном зазоре между этим случаем и этой необходимостью мы оказываемся свободными выбирать убийство или отказаться от него, то проблема заключается в том, как именно отказаться, как отвергнуть? Как Ахав, отвергающий убийство посредством другого убийства, воздающий кровью за кровь и по справедливости принимающий соответствующее воздаяние? Как Старбек, соглашающийся с убийством и попускающий его? Или как Измаил, который предпочитает, заметив на горизонте китовый фонтан, промолчать и не спешит кричать: «Вот он! Бейте его!»?
Нет, нет! Речь идет не о еще одной проповеди неубийства. Было бы слишком легко и, как показывает мировой опыт, совершенно бесполезно снова твердить: «Не убий!» Да и к кому можно было бы обратиться с этими словами? К Вилдаду? Но ведь Вилдад давно уже никого не убивает. Посмотрите, какие чистые у него руки. К китобоям? Но ведь они погибнут, если не заработают своего куска хлеба. К голодным акулам? К сытым акулам?
В романе есть примечательная сценка, где один из помощников капитана, уплетающий с добрым моряцким аппетитом полусырые китовые бифштексы, велит дряхлому негру-коку произнести проповедь слишком расшумевшейся стае акул, пожирающих тушу пришвартованного к борту судна свежезабитого кита. Повинуясь приказу, беззубый старик обращается к «вожлюбленным братьям» с призывом победить в себе акул и стать ангелами, ибо, как он утверждает, ангелы — это и есть акулы, победившие в себе акул. Но акулы жрут. Акулы рвут неостывшую китовую плоть. Чавкают, бьют хвостами по обшивке корабля. Они подняли невообразимый шум.
— Нет смысла проповедовать этим чревоугодникам, покуда они не набьют себе брюхо, — замечает старик. — А когда они набьют его, они вообще ничего не захотят слушать.
— Проклятые братья! — так заканчивается эта единственная в своем роде проповедь. — Проклятые братья! Можете поднимать, к чертям, какой угодно шум. Можете набивать себе брюхо, покуда не лопнете, а тогда чтоб вам подохнуть!
Не «не убий», а «будьте прокляты», если не можете не убивать. Подавитесь собственными кишками! Будьте трижды прокляты, если не узнаете в себе этих акул!
Нет смысла повторять «не убий». Они не услышат и не остановятся, пока не сожрут друг друга. А когда сожрут, тогда некому и незачем будет проповедовать.
Нет смысла. Но нет смысла и проклинать их — они сами прокляли себя. Уже прокляли. И не словом, но делом. Так не суди их. Не убивай, если убийство претит тебе, и не соучаствуй в нем. Пресеки его там, где обладаешь властью пресекать. Останься там, где не обладаешь этой властью, одинок и молчалив, как бог. Не бойся прослыть безумным перед лицом этого безумного мира, ибо земное твое безумие будет неземным твоим разумом. Сохрани, что в силах сохранить, но не умножай и без тебя слишком обильно льющейся крови. Как бог, прими эту странную жизнь, как тебе придется принять и ее смерть, но не отдавай ее зря и не отнимай попусту, не оскверняй свою вселенную, свою совесть, единственное твое достояние, пока она не болит и не смердит, потому что ни очистить ее, не вырвать ее, как больной зуб, ты никогда не сможешь. Береги себя. Пока ты жив, она есть последнее из твоих благ, которое пребудет с тобой до конца твоих дней.
* * *
Не «не убий», а полюби же ты наконец эту жизнь, твою, единственную, ибо другой не будет никогда. Вслушайся в это ужасное слово: никогда! Полюби ее, и ты легко научишься любить и ту, другую, чужую жизнь, так по-братски тесно переплетенную с твоей, — тоже единственную, ибо другой такой тоже никогда не будет. Не бойся умереть, прожив. Бойся умереть, не узнав жизни, не полюбив ее и не послужив ей. А для этого помни о смерти, ибо только постоянная мысль о смерти, о пределе жизни поможет тебе не забывать о предельной ценности жизни. Прими ее не только как неизбежный конец жизни и уж, конечно, не как разложение, ибо конец и разложение находятся за пределами твоей смерти, как они находятся за пределами твоей жизни, но как цену, какую тебе приходится платить за жизнь. И как ни мала для тебя эта цена, не спрашивай ее раньше времени и не плати ее до срока, ибо время это близко и срок этот недолог.
Прими смерть, пойми ее, потому что в качестве этой цены, в качестве границы и меры жизни, в качестве неотъемлемого ее элемента она есть величайшие из благ, равное и тождественное равному и тождественному ей благу жизни; потому что только она способна сообщить жизни ее истинную стоимость; потому что жизнь без смерти, без меры и границы не только не имела бы в твоих глазах никакой цены, но была бы бесконечностью куда более невыносимой и ужасной, чем самый невыносимый и ужасный конец.
* * *
К такому принятию жизни, через принятие смерти, приходит в конце концов Измаил. Через страх неизбежного отвратительного конца, через бесшабашную философию отчаяния, когда надеяться больше не на что, когда на все наплевать, кроме еды и койки, к философии трагического оптимизма приходит он, оказавшись на самом краю, перед лицом жестокой и неминуемой смерти. Приходит как к своеобразной компенсации за пережитый страх, изверившись в людях и богах, в разумности бытия.
Приходит и принимает эту жизнь во всей ее данности, в том числе и с непосредственной данностью смерти, как единственную, ибо другой нет и никогда не будет, а вместе с жизнью принимает и смерть как неотличимое от жизни, тождественное ей условие бытия. Приходит и заново учится жить. Заново учится ходить, дышать, глядеть, слушать. Учится по-новому осмысливать мир, принимать всякое мгновение бытия как бесконечное благо. Не как нечто необходимое и естественное, по священному праву рождения принадлежащее, но как редчайший, ничем не обусловленный дар редчайшего, ничем не обусловленного случая. Как бесценный клад, который очень легко может быть потерян, растрачен или отнят, но никогда не может быть получен вновь. Тут Измаил и научается ценить всякое свое мгновение, всякое свое слово и дело как последние, которых никогда больше не повторить и не изменить. Тут ему приходится совсем другими, прежде недоступными мерами измерять часы своего пребывания в жизни. Теми мерами, какие имеют смысл не вообще и всегда, а здесь и теперь перед лицом его смерти; какие открылись ему на этом краю и сообщили его оценкам совершенно новые, значительно более простые, но и значительно более строгие критерии; его поступкам — значительно более суровые, но и значительно более надежные основания; его словам — их простой, прямой, несуетный смысл.
Это переживание «на краю», отнимая у Измаила наивную веру в прочное, хорошо обоснованное будущее, задает ему новое измерение настоящего, новую ориентацию в пространстве и времени его бытия. Примиряя его с ежеминутным ощущением смерти, оно примиряет его и с ежеминутным ощущением жизни и позволяет ему наконец-то начать жить не для того, чтобы начать жить когда-нибудь потом, в каком-то порту после этого рейса, а для того, чтобы не растратить последних мгновений жизни здесь и теперь. Минута его бытия перестает быть для него отвлеченной мерой физической смены событий, одних длительностей другими. Время вообще перестает быть для него мерой измерения жизни. Оно становится мерой ее наполнения, мерой того, чем здесь и теперь наполняется его бытие, что подхватило его и, как могучий поток, несет вместе со своими водами в океан вечности, вбирая в свое течение, сливая в единое русло потоки и притоки, ручьи и реки, ничего способного двигаться не оставляя на своем пути, не сожалея о том, что оказалось слишком тяжелым и навсегда кануло на дно, ничего не прощая и не забывая. Этим могучим потоком наполняются минуты его жизни, осмысливаются смыслом, содержанием и ценой того, что было и есть, что имело и имеет для него смысл, что раскрылось его взору здесь, перед лицом его смерти.
Течение его жизни перестает определяться далекими берегами, к которым он когда-нибудь пристанет. Оно освобождается для связи с тем, что устанавливается здесь, что имеет не только свой исток и свою историю, но и свое живое течение. И это течение приобретает для него смысл не в связи с возможностью ожидаемых когда-то благ, ради которых он проливал пот там, на берегу, и был готов пролить кровь здесь, в океане, не в связи с будущим, в которое он не может больше верить, но в связи с тем настоящим, которое есть, которое он знает и не верить в которое у него нет никаких оснований.
Его настоящее перестает быть изолированной, влекомой в небытие точкой на линии физической смены событий, неустанно пожираемой и уничтожаемой бегом времени. Оно становится узлом физически не фиксируемой связи, соединяющей одну беспредельность с другой, уже не существующую с еще не существующей. И Измаил живет теперь не ради прошедшей или предстоящей пустоты, не ради прошлого и будущего, которые отступают и наступают и лишают его настоящего, но ради того, что есть, что имело и сохранило для него цену и что он сохраняет и поддерживает, что не утрачивает цены в эти проходящие мгновения его бытия. Он перестает презирать прошлое за то, что оно прошло и отступило под натиском будущего. Перестает догонять будущее и преклоняться перед ним за то, что оно наступает и вытесняет прошлое. Он участвует в том, в чем имеет участь, и безучастен к тому, в чем лишен ее. Его взгляд обращен поэтому не в одну только сулящую перемены пустоту, о которой ему известно лишь то что она наступит и чем-то наполнится, но в устойчивую наполненность того, что есть, что он впитал, что не без его усилий, не без его свободного выбора и поддержки проходит через мгновения настоящего и сохраняется им от падения в бездну небытия. Его прошедшее перестает быть тем, что осталось где-то там, позади его настоящего. Оно становится тем, что вместе с ним проходит сквозь тончайшее сито мгновений и сохраняет себя для дальнейшего бытия.
С ним, с победившим смерть, через нее прошедшим, с прошедшими через время Плутархом и Монте-нем, с книгами Библии и воспоминанием о детской грезе, с первой улыбкой Квикега и последней мукой Ахава остается он. И уже не с бездушным механизмом часов сверяет он теперь часы своего бытия, а с одухотворенным, его мыслью осмысленным прошедшим, прошедшим, и пронесшим, и вручившим ему, проходящему и проносящему дальше, свои активы. Своей осмысленностью позволившим осмыслить и его бытие, сделать каждое его мгновение бесконечно значимым, бесконечно насыщенным жизнью, своей настоящей и в своем настоящем вместившей жизнь былого, ту, с которой и для него будет высокой честью соединиться, когда здесь умрет его тело.
Переживание смерти оказывается для Измаила переживанием жизни, пере-живанием того и другого, подобным тому, как произведения переживают авторов или авторы — произведения. И это переживание оказывается способным не только убить слабый дух, превратив человека в тварь дрожащую, в пса, спешащего, пока жив, урвать побольше и пожирнее, но и осуществить торжество божественного в человеческом, пребывающего духа над преходящей плотью. Оно оказывается способным не только при жизни погрузить одних в отчаяние небытия, но и предоставить при жизни же во владение других вечность. Наполнить жизнь одних подлым иудейским страхом и заживо упокоить их в стане мертвецов, как говорит о том мудрый Соломон Екклезиаст, и наделить других, преодолевших этот страх, противоположным ему предвечным страхом бессмысленной смерти, благородным страхом бессмысленной, попусту, зря, даром протраченной жизни.
Значит, нужно принять смерть. Не просто смириться, но сродниться с ней, сжиться, чтобы принять жизнь и сжиться с ней — единственным шансом живых.
Значит, нужно принять смерть и помнить, что пес и лев умрут и уже умерли и что живой пес, даже если он жрет самые жирные куски, очень скоро будет мертвым псом, но никогда не будет львом, ни голодным, ни сытым, ни живым, ни мертвым.
Значит, нужно не просто смириться со смертью как с неизбежным злом, но за ее отрицанием жизни, за ее отвратительной материальной формой увидеть ее высокий духовный смысл, а в преодоленном страхе смерти — условие нового, неизмеримо более глубокого и полного, чем это доступно нам сейчас, насыщения жизни и, следовательно, насыщения жизнью.
Значит, надо принять жизнь во всей ее полноте. Не одну только ее суетную, постоянно убегающую от себя и избегающую полноты определения половину, не только ее незавершенную, а потому и несовершенную, отвергающую смерть часть, постоянно разменивающую жизнь на керенки преходящих благ, но всю ее целиком, осмысленную смыслом смерти, мерой смерти измеренную, полной ее мерой наполненную жизнь.
* * *
Как Моби Дик олицетворяет стихийную мощь жизни, ее животное, могучее плотью, но духовно слепое начало, так Ахав и Измаил олицетворяет человеческое, полубожественное*, если еще не вполне зрячее, то уже раскрывающее глаза и всматривающееся в жизнь начало бытия. Оба они, Ахав и Измаил, созрели, чтобы взглянуть в лицо мира. Не только приняли жизнь, как приняли ее младенцы киты и китобои, не зная ни цены того, что получили, ни ценности того, что отнимают и теряют. Оба пытаются определить свое место во вселенной, свое человеческое отношение к ней. Но Ахав и Измаил, хотя они и открывают глаза и пытаются глядеть на мир, еще не видят в нем собственного своего лица. В своем собственном лице еще не узнают отражение лица этого мира. Поэтому они сироты. И хотя оба успели утратить детскую изначальную радость бытия, не успели еще преодолеть его юношески преходящего трагизма. Оба вопросили мир и потребовали ответа, но по-разному вопросили и разный получили ответ.
{* «Мрачный полубог» — излюбленные слова Мелвилла о человеке.}
В страстном стремлении уничтожить зло мира, перестроить мир на началах справедливости сокрушает богов Ахав. И сокрушен богами. Сурово судит мир и сурово осужден миром. Идет в мир, чтобы вынести ему приговор, и приговорен миром. Казнит и подвергнут казни, погибает от самим же поднятого меча, действительно изменив мир по своему образу и подобию, но не улучшив его, умножив страдания и зло мира.
Мягкий, как воск, податливый Измаил приходит с миром и принят миром. Не судит и не судим, прощает и прощен, милует и помилован. Но Измаил молчит. И пока он молчит, он слышит в ответ лишь молчание мира. И хотя Ахав полнокровнее, жизненнее Измаила, хотя он неизмеримо больше личность, он осужден. Его путь борьбы со злом при помощи зла, с убийством при помощи убийства отвергнут миром, ибо он, этот путь, есть тупик бытия, конец мира. Еще не окрепший Измаил, еще не вполне личность обещает какой-то другой путь, противопоставляющий существующему злу не другое, еще более сильное зло, но если еще не добро, то уже не соучастие в зле. И когда Измаил заговорит и эхо мира ответит ему, возвратит, как оно возвращает Ахаву, слово, с каким тот вошел в мир, тогда Измаил услышит слово любви на слово любви, слово надежды на слово надежды, слово веры на слово веры, как в ответ на слово ненависти услышал слово ненависти несчастный старый Ахав.
Так не в этом ли эхо, не в этом ли тождестве ответа на заданный вопрос заключается тайна конфликта между человеком и миром? Не в нем ли заключается и разгадка этой тайны, разрешение этого конфликта? Не потому ли мир, как зеркало и эхо, возвращает нам то, с чем мы приходим в него, что он, этот мир, есть наш мир? Что мир человеческого «я», человеческих слов и дел, знаний и созерцаний есть один и тот же, единственный, единственно доступный нам мир. Ведь если подойти к этому вопросу предельно строго, никакого другого мира, помимо мира нашего бытия, мира наших слов и дел, наших знаний и созерцаний, помимо осмысленного нашей мыслью нашего бытия в мире, помимо мира этого нашего бытия — это чистая тавтология, — никакого другого мира мы не знаем и не можем знать. Потому что все то, что мы называем миром вне нас, является таковым лишь постольку, поскольку явилось достоянием нашего внутреннего опыта, т.е. вмешено нами, осмыслено и, следовательно, уже не является «вне».
Но тогда еще один вопрос. О том же, но с другой стороны: не является ли тогда и наше «я» не чем иным, как «я» этого мира? Не является ли этот мир, данный нам или взятый нами, миром, увидевшим себя нашим глазом, услышавшим себя нашим ухом, начавшим осмысливать себя нашей мыслью? И не есть ли тогда наша мысль, наше слово и дело — мысль, слово и дело самого этого мира, достигшего определенной ступени самосознания? И не есть ли тогда этот мир — наше истинное тело, наше истинное жилище, наша мастерская и школа, наш дом и наш храм?
Не потому ли Ахав и Измаил получают в ответ лишь многократно усиленное эхо своего вопроса, что этот мир, эта жизнь и эта смерть, сама эта вселенная ни существуют, ни не существуют сами по себе; ни имеют смысл, ни не имеют его, помимо того смысла, какой сообщаем им мы? Не потому ли, что мир, жизнь, бытие, вселенная сами по себе ни добры, ни злы, ни прекрасны, ни безобразны; что они живут нашей жизнью, как мы живем жизнью этой жизни, и умирают нашей смертью, как жестокой смертью Ахава умирает жестокая Ахавова вселенная, как бессмысленной смертью китобоев умирает их неосмысленная вселенная; вселенная существ, не знавших ничего, помимо своего жестокого голода и своего жестокого ремесла.
Не потому ли все это, что мир, жизнь, вселенная умны лишь нашим умом и безумны лишь нашим безумием, как они добры нашей добротой и злы нашим злом, как они прекрасны красотой человека и безобразны его безобразием.
Мир, жизнь, бытие — таковы потому, что они есть наш мир, наша жизнь, наше бытие; наша почва, наш корень и исток, как мы есть их продолжение, их семя и их росток. Они есть безграничное поле нашего ограниченного и мелкого «я», как наше маленькое, прячущееся от дневного света «я» есть становящееся, раскрывающее глаза, начинающее выползать из животной своей куколки «я» этого мира, этой вселенной. Ее сосредоточивающееся средоточие, ее начинающее самосознавать самосознание.
Если этот мир есть мир, прислушивающийся к себе нашим ухом, приглядывающийся к себе нашим глазом, начинающий осознавать себя нашим сознанием; если он жив нашей жизнью и мертв нашей смертью, болен нашей болезнью и страдает нашим страданием; если он осмысливает себя нашей мыслью и созидает себя нашим созиданием, то разве не в зависимости от того, каким мы его видим и слышим, каким мыслим и созидаем нашим делом, словом и помышлением, и он слышит и видит себя, мыслит и созидает. И если, созидая себя, мы созидаем наш мир, как, созидая мир, мы созидаем и себя — созидание этого мира, то мы не сироты, не пришельцы в чужой дом и не изгнанники из собственного; мы уже не дети, нуждающиеся в опеке более взрослого существа, но еще не ведающие о том сыновья этого мира, не только призванные, но и избранные по достижении зрелого возраста стать Мужами-Вседержателями этого мира, ответственными за все в нем происходящее. Призванные и избранные устроить этот свой дом. И уже устраивающие его по своему, пока еще не слишком привлекательному, образу и подобию, пока еще не отдавая себе в этом отчета, но уже кое о чем догадываясь.
Если наше дело есть дело мира, если мир мыслит себя нашей мыслью, говорит нашим словом, продолжает себя в нашем продолжении, то с нас спрос, когда слово и дело мира расходятся. С нас, а не с мира самого по себе, не с жизни самой по себе, ибо ни мира самого по себе, ни жизни самой по себе для нас нет, никогда не было, никогда не будет; потому что «сами по себе» они есть лишенные тела абстракции, слепые и безымянные стихии, и с них нельзя спросить, как нельзя спросить с камня, проломившего череп, или с руки, бросившей камень. Можно спросить и нужно спросить лишь с того свободного бросить или не бросить «я», которое замыслило мыслью и сделало рукой. Не с пламени, сжигающего наше жилище, и не со спички, поджегшей это пламя, а с поджигателя. Потому что слепа и безразлична физическая природа пламени этого мира, как слепа и безразлична природа статистически распределенных ударов случая. Потому что не слепы и не безразличны в этом мире одни только тонкие утки наших «я», снующих между необходимостью и случаем и хватающихся в своем безумном животном страхе или в своей безумной детской шалости то за камни, то за спички. С нас спрос потому, что мы — род, а она при-рода. Потому что она Ра-иль, а мы в истинном нашем определении Иш-Раиль. И пусть обе руки, правая и левая, отсохнут у того, кто не захочет этого понять.
Этого никогда не поймут киты, призванные жизнью, но не избранные ею безглагольные ее младенцы. Этого не понимают китобои, едва успевшие залепетать на невнятном своем наречии. Об этом начинают догадываться подростки Ахав и Измаил. Но только догадываться, едва успели осознать себя, едва приступили к трудному ряду инициации, только еще отправились в свое странство, чтобы, узнав свое настоящее, уже недетское имя, вернуться назад иными, с иным именем и иной, новым именем заданной сущностью.
Но еще не знают и принимают себя за сирот, «чьи невенчаные матери умерли в родах и унесли в могилу тайну их отцовства». Так они думают. С неразгаданной этой тайной идет в мир, чтобы отомстить за сиротство, и отмщен Ахав. С ней же идет в мир, чтобы вопросить его, и вопрошен миром Измаил. И не только вопрошен, но всевышней Волей Автора получил еще один шанс, чтобы вернуться в мир под своим настоящим именем, когда созреет его дух и у него будет что сказать миру. Пусть это будет только проект, только «набросок проекта», потому что это будет набросок нового благовествования о человеке и мире.
Похоже, что с тайной остался и ушел от нас и Мел-вилл, не столько, может быть, воздержавшийся от самого последнего, самого мучительного, самого трудного, самого отчаянного слова, сколько скорее предоставив муку, труд и отчаяние, но также и подвиг произнести его нам. Намекнул, дал понять, но не произнес, не свернул заблудших детей в отчий дом бытия. Оставил сиротой Измаила и неутешной «Рахиль», которая «нашла только еще одного сироту» и до сих пор блуждает в океане в бесплодных поисках всех этих растерявшихся детей.
* * *
А если не сироту?
Если способного когда-нибудь возмужать родного — плоть от плоти — сына этого мира? Если она, эта неутешная «Рахиль», не преступница, подкинувшая на порог чужого дома прижитое в грехе дитя, а потерявшая его, нуждающаяся в помощи слепоглухонемая природа, способная любить и страдать, но не видеть и не ведать? Что тогда? Кто в ответе, если не возмужавшие ее дети, которым она дает жизнь и которые не узнают ее? Не они ли? Ведь они-то видят и слышат.
Видят и слышат, но еще не вмещают и не разумеют. А уразумеют и вместят, когда захотят вкусить от древа познания добра и зла растущего рядом с ним древа жизни. Тогда уразумеют и станут как боги. Как это ни кощунственно, как это ни трудно стать богом, как это ни безумно, ни невыносимо страшно. Станут, должны будут стать, потому что еще кощунственнее, безумнее, страшнее не уразуметь и не стать.
И уже становятся, боясь себе в этом признаться. Все еще прячут в детские пеленки лицо, надеясь спрятаться от мира и ответа за него. И все-таки станут, если сумеют преодолеть детский страх, если откажутся от пеленок, если захотят стать мужественными и честными, как боги. Станут Спасителями мира, как сумели, вкусив от древа позабывшего о добре и зле познания, стать его Погубителями. Должны будут стать не только Всемогущими и Всеведущими, какими почти стали, но и Всемилостивейшими и помилуют не только дельфинов, этих китов индуодецимо по номенклатуре «Моби Дика», но и других, друг друга, себя.
Или убоятся и тогда останутся в своей преисподней, Погибнут в самими же созданном аду, предоставив эту высочайшую из возможностей какой-то другой, менее трусливой и алчной, менее близорукой обезьяне, на какой-то другой, более счастливой планете, под каким-то другим, более добрым, менее активно и жестко, более спокойно излучающим Солнцем.
Об этой возможности написана более ста лет назад книга Германа Мелвилла о Белом Ките — книга-предупреждение, книга-проповедь, книга-пророчество. Книга Нового Завета уже не между Богом и человеком, но между Человеком и Миром. Человеком и Жизнью.
Так Мелвилл ответил на вопрос, что есть истинная человеческая природа и что есть истинно человеческая сущность.
Лето 1971, испр. в дек. 1975

Нет ответов пока

Вы должны ввойти чтобы оставить комментарий.